lybs.ru
Людей спрашивай, а свой ум имей! / Украинская народная мудрость


Книга: Николай Гоголь. РЕСНИЦ


Николай Гоголь. РЕСНИЦ

Книги почтой:

www.bohdan-books.com

OCR & spellcheck

Yasondinalt

http://fmm51.org.ua/

Как только ударял в Киеве поутру довольно громкий семинарский колокол, висевший у ворот Братского монастыря, то уже со всего города спешили толпами школьники и бурсаки2. Грамматики, риторы, философы и богословы3 с тетрадями под мышкой брели в класс. Грамматики были еще очень малы; идя, толкали друг друга и ругались между собой тончайшим дискантом4; почти на всех одежда была когда не рваный, то загрязнен, и карманы их раз были наполнены всякою дрянью, как-то: бабками, свистілками, сделанными из перьев, недоїденим пирогом, а иногда даже и маленькими горобенятами, из которых одно, вдруг цвірінькнувши среди чрезвычайной тишины в классе, приводило своего патрона к добрым топлива в обе руки, а иногда и до вишневых розог. Риторы шли солиднее: платья у них были часто и совсем целый, но зато на лице всегда почти бывало какое-нибудь украшение на образец риторического тропа5: или равно глаз заходило под самый лоб, или вместо губы целый пузырь, или какая-нибудь другая примета; эти говорили и божились между собою тенором6. Философы целой октавой брали ниже; в карманах у них, кроме крепких табачных корешков, ничего не было.

---

1 Вий - колоссальное произведение простонародного воображения. Таким именем называется у малороссиян начальник гномов, у которого веки на глазах идут до самой земли. Вся эта повесть есть народное предание. Я не хотел ни в чем изменить его и рассказываю почти в такой же простоте, как слышал. (Прим. Гоголя.)

2 Бурсак - воспитанник бурсы (мужской духовной школы).

3 Богослов - специалист по богословию, теолог.

4 Дискант - высокий детский голос.

5 Троп - слово или речевой оборот речи, употребленные в переносном значении.

6 Тенор - высокий мужской голос.

Запасов они не делали никаких и все, что перепадало, съедали сразу же; от них несло табаком и водкой, временами так далеко, что какой-нибудь ремесленник, проходя мимо, останавливался и долго еще нюхал, как гончая собака, воздух. Рынок в это время обыкновенно только начинал шевелиться, и торговки с бубликами, булками, тыквенными семечками и маковники, дергали друг перед дружкой за полы тех, у которых полы были из тонкого сукна или какой-нибудь хлопчатобумажной материи. "Панычи! панычи! сюда! сюда!" говорили они со всех сторон: "вот бублики, маковники, верчики, буханки хорошие! ей-богу, хороши! на меду! сама пекла!" Другая, подняв что-то длинное, зверчене из теста, кричала: "Вот сусулька! господа, купите сусульку!"- "Не покупайте у нее ничего; смотрите, какая она поганюща, и нос нехороший, и руки нечистые..." Но философов и богословов они боялись задевать, потому что философы и богословы всегда любили только пробовать, к тому же целой горстью. Придя в семинарию вся толпа размещалась по классам, в низеньких, однако довольно просторных комнатах с небольшими окнами, с широкими дверьми и затертыми скамейками. Класс сповнювався вдруг різноголосим гудением: аудиторы1 выслушивали своих учеников; звонкий дискант грамматика попадал как раз в звон стекла, вставленного в маленькие окна, и стекло отвечало почти тем же звуком; в углу гудел ритор, которого рот и толстые губы должны бы принадлежать, по крайней мере, философии. Он гудел басом, и только слышно было издали: бу, бу, бу, бу... Аудиторы, слушая урок, смотрели одним глазом под скамью, где из кармана подчиненного бурсака выглядывала булка, или вареник, или семена тыквы. Когда вся эта ученая толпа успевала приходить несколько ранее или когда знали, что профессора будут позже, чем обычно, тогда, по общему согласию, начинали бой, и в этом бою должны были участвовать все, даже и цензоры, которые должны были следить за порядком и нравственностью всего ученицького состояния. Два богословы конечно принимали, как происходить битве: каждый ли класс должен стоять за себя особняком, или все должны разделиться на две половины: на бурсу и семинарию. Хоть так, хоть иначе, грамматики начинали самые первые, и как только встревали риторы, они уже бежали прочь и становились где-то на возвышениях наблюдать битву. Потом вступала философия с черными длинными усами, а наконец и богословия, в ужасных шароварах и с претовстими вязами. Обычно заканчивалось тем, что богословия побивала всех, и философия, почесывая бока, отжата бывала в класс и садилась отдыхать на скамейках.

---

1 Аудитор - в дореформенних семинариях - ученик, назначенный учителем проверять, как выучили урок его товарищи.

Профессор, что сам бывал когда-то в таких боях, входя в класс, сразу видел по разгоряченных лицах своих слушателей, что бой был нешуточный, и тогда, как он хлестал розгами по пальцам риторику, в другом классе другой профессор шльопав деревянными лопатками по рукам философию. С богословами же поступали совсем по-другому: им, как говорил профессор богословия, одсипалося по мерке крупного гороху, которая одмірювалася коротенькими ремінними плетьми.

В торжественные дни и праздники семинаристы и бурсаки отправлялись по домам с вертепами. Иногда разыгрывали комедию, и тогда всегда отличался какой-нибудь богослов, ростом немного ниже от киевской колокольни, представлявший Иродиаду или Пентефрію, супругу египетского царедворца. Как награду получали они кусок полотна, или мешок проса, или половину вареного гуся и подобную всячину. Весь этот ученый народ, как семинария, так и бурса, между которыми была какая-то наследственная неприязнь, был чрезвычайно беден на еду, а к тому же невероятно прожерливий; так что сосчитать, сколько каждый из них лигав за вечерею галушек, было бы совершенно невозможно; и поэтому доброхітних пожертвований зажиточных хозяев не могло хватить. Тогда сенат, состоявший из философов и богословов, провожал граматиків и риторов под предводительством одного философа, а иногда приобщался и сам, с мешками на плечах опустошать чужие огороды. И в бурсе появлялась тыквенная каша. Сенаторы так об'їдались арбузами и дынями, что второго дня аудиторы слышали от них вместо одного два урока: один произносим устами, другой ворчал в сенаторском животе. Бурса и семинария носили какую-то длинную подобие сюртуків, длиной по сеет врем 'я: слово техническое, означавшее: ниже пят.

Найурочистішою для семинарии событием были каникулы, время с июня месяца, когда обыкновенно бурсу распускали по домам. Тогда весь большой путь кишел грамматиками, философами и богословами. Кто не имел своего пристанища, тот шел к кому-нибудь из товарищей. Философы и богословы отправлялись на кондиции, то есть брались учить или подготавливать детей людей зажиточных, и получали за это новые сапоги в год, а иногда и на сюртук. Вся эта ватага двигалась вместе целым лагерем; варила себе кашу и ночевала в поле. Каждый таскал за собой сумку, где лежала рубашка и пара онуч. Богословы были особо заботливые и аккуратные: чтобы не износить сапогов, они скидали их, вешали на палки и несли на плечах, особенно, как была грязь: тогда они, закатав шаровары до колен, бесстрашно разбрызгивали своими ногами лужи. Как только замечали в стороне хутор, тотчас же обращали с большой дороги и, приблизившись к хате, построенной чепурніше от других, становились перед окнами в ряд и во все горло начинали петь кант1. Хозяин хаты, какой-нибудь пожилой казак-поселенец, долго их слушал, підпершись обеими руками, потом рыдал горько-прегірко и говорил своей жене: "Жена! то, что поют школьники, видимо, очень разумное; вынеси им сала и чего-нибудь такого, что у нас есть!" И целая миска вареников высыпалась в сумку. Добрый кусок сала, несколько караваев, а иногда и связанная курица попадали вместе. Подпитавшись таким запасом, грамматики, риторы, философы и богословы отправлялись дальше. И чем дальше шли, тем больше уменьшался их группа. Все почти расходились по домам, и оставались те, которые имели родительские гнезда далее от других.

Однажды, во время подобного странствования три бурсаки свернули с большой дороги в сторону, чтобы в первом попавшемся хуторе запастись провиантом, потому что их сумки давно уже были пусты. Это были: богослов Халява, философ Хома Брут и ритор Тиберий Горобець. Богослов был высокий, плечистый мужчина и имел чрезвычайно чудное нрав: все, что только лежало, бывало, возле него, он непременно украдет. В других случаях характер его был чрезвычайно мрачен, и когда напивался он пьян, то прятался в бурьяне, и семинарии было очень трудно отыскать его там. Философ Хома Брут был нрава веселого, любил очень лежать и курить люльку. Когда же пил, то непременно нанимал музыкантов и отплясывал трепака. Он часто пробовал крупного гороху, но с вполне философским равнодушием, говоря, что чему быть, того не миновать. Ритор Тиберий Горобець еще не имел права носить усы, пить водку и курить люльку. Он носил только оселедец, и потому характер его в то время еще мало определился, но, судя из больших шишек на лбу, с которыми он часто являлся в класс, можно было гадать, что из него будет хороший воин. Богослов Халява и философ Хома часто дергали его за чуб в знак своего покровительства, и использовали его как депутата.

Был уже вечер, когда они свернули с большого пути. Солнце только что зашло, и дневное тепло оставалось еще в воздухе. Богослов и философ шли молча, куря люльки; ритор Тиберий Горобец сбивал палкой головки из репейника, что росли вдоль дороги. Дорога шла между разбросанными группами дубов и орешника, покрывавшие луку.

Кант - хвальна торжественная песня духовного или светского содержания. Холмы и небольшие горы, зеленые и круглые, как куполы, иногда перемежевывали равнину. В двух местах показалась нива с достигаючим рожью, и это было признаком, что скоро должно быть какое-то село. И уже больше часа, как они прошли то рожь, а между тем им не попадалось никакого жилья. Сумерки уже совсем омрачили небо, и только на западе бледнели остатки красного сияния.

"Что за черт!" сказал философ Хома Брут: "казалось совсем, как будто сейчас будет хутор".

Богослов помолчал, поглядел вокруг, потом опять взял в рот свою люльку, и все шли дальше.

"Ей-богу!" сказал, снова остановившись, философ. "Ни чертова кулака не видно".

"А может, дальше и попадется какой-нибудь хутор", сказал богослов, не выпуская люльки. И, между тем, уже была ночь, и ночь довольно темная. Небольшие облачка добавили черноты, и, судя по всем признакам, нельзя было ожидать ни звезд, ни луны. Бурсаки заметили, что они заблудились и давно уже идут без дороги.

Философ, пошарив ногами во все стороны, сказал наконец отрывисто: "А где же дорога?" Богослов помолчал и, вздумавшего, произнес: "Да, ночь темная". Ритор отошел в сторону и старался ползком нащупать дорогу, но руки его наталкивались только на лисьи норы. Путники сделали усилие пройти еще немного вперед, и везде было то же дикое поле. Философ попытался перегукнутися, но голос его совсем замер в степи и остался без отклика. Несколько спустя только послышалось какое-то стоны, похоже на волчий вой.

"Ишь, что же делать?" сказал философ.

"А что? стать и заночевать в поле!" сказал богослов и полез в карман вынуть огниво и закурить снова свою люльку. И философ не мог согласиться на то. Он всегда имел обыкновение умять на ночь півпудовий горбушку хлеба и фунтов1 четыре сала и чувствовал на этот раз в животе своем какое-то несносное одиночество. К тому же, хоть и имел он веселый нрав, и боялся несколько волков.

"Нет, Халяво, нельзя", сказал он. "Как же, не подпитавшись ничем, протянуться и лечь, как собаке? Попробуем еще; может, наткнемся на какое жилье, и хоть рюмочку водки удастся выпить на ночь".

При слове водка богослов сплюнул набок и сказал: "Оно, конечно, в поле оставаться нечего". Бурсаки пошли вперед, и, к вящей радости их, где-то издалека послышалось гавканье. Прислухав-

Фунт - мера веса, равная 409,5 г шись, с которой стороны, они отправились бодрее и, немного погодя, увидели огонек. "Хутор! ей-богу, хутор!" сказал философ. Он не ошибся: через некоторое время они увидели, действительно, небольшой хуторок из двух только хат, находившихся в одном и том же дворе. В окнах горел свет. Десяток сливовых деревьев торчал под забором. Заглянув сквозь дошані ворота, бурсаки увидели двор, заставленный чумацкими возами. Звезды кое-где проглянули в это время на небе.

"Смотрите же, ребята, не отставать! что бы не было, а добыть ночлег!" Три ученые мужи дружно ударили в ворота и закричали: "Отвори!"

Дверь в одной избе заскрипели, и минуту спустя бурсаки увидели перед собою старуху в некритому кожухе.

"Кто там?" закричала она, глухо кашляя.

"Пусти, бабушка, переночевать. Сбились с дороги. В поле же так паскудно, как в голодном брюхе".

"А что вы за народ?"

"И народ непривередливый: богослов Халява, философ Брут и ритор Горобец".

"Нельзя", проворчала баба: "у меня народу полон двор, и все углы в хате заняты. Куда я вас дену? И еще все такой рослый и здоровый народ! Да у меня и хата развалится, как уроню таких. Я знаю этих философов и богословов. Как начнешь таких пьяниц пускать, то и двора скоро не будет. Идите! идите! Здесь нет вам места".

"Змилосердься, бабушку! Как же можно, чтобы христианские души пропали ни за что, ни про что? Где хочешь положи нас. И когда мы что-либо, как-либо то, либо другое что сделаем,- то пусть нам руки відсохнуть, и такое будет, что бог один знает. Вот что!"

Баба, казалось, немного смягчилась. "Хорошо", сказала она, будто раздумывая: "я впущу вас; только положу всех в разных местах, а то у меня не будет спокойно на сердце, когда будете лежать вместе".

"На то твоя воля; не будем возражать", ответили бурсаки.

Ворота заскрипели, и они зашли во двор.

"А что, бабуся, - сказал философ, идя за старухой: "когда бы так, как говорят... ей-богу, в животе как будто кто колесами стал ездить. С самого утра ничего во рту не было".

"Ишь, чего захотел!" сказала баба. "Нет у меня ничего такого, и печь не топилась сегодня".

"А мы бы уже за все это", говорил далее философ: "расплатились бы завтра как следует - наличными. Ага!" добавил он тихо: "черта с два! получишь ты что-нибудь". "Идите, идите! и будьте благодарны за то, что дают вам. Вот принес черт таких нежных барчуков".

Философ Хома совсем расстроился от таких слов. И вдруг нос его вчув запах сушеной рыбы. Он глянул на шаровары богослова, шедшего рядом с ним, и увидел, что из кармана его торчит огромный рыбий хвост. Богослов уже успел стащить с воза целого карася. И делал он это не из какой-нибудь корысти, но единственно только по привычке и, забыв совершенно о своего карася, уже разглядывал, что бы такое утащить другое, не имея намерения избежать даже поломанное колесо,- то философ Хома засунул руку в его карман, как в свой собственный, и вытащил карася.

Старуха разместила бурсаков: ритора положила в хате, богослова заперла в пустую комору, философу тоже указала пустой овечий хлев.

Философ, оставшись один, в одну минуту съел карася, осмотрел плетеные стены хлева, толкнул ногою в рыло дотошную свинью, что продвинулась из второго хлева, и повернулся на другой бок, чтобы заснуть мертвецьким сном. Вдруг низенькие двери растворились, и старуха, нагнувшись, вошла в хлев.

"А что, бабуся, чего тебе надо?" сказал философ. И старуха шла прямо к нему, распростерши руки.

"Эге, ге!" подумал философ: "только нет, голубушка! старая уже". Он отодвинулся немного подальше, но старуха, без церемонии, опять подошла к нему.

"Слушай, бабуся!" сказал философ: "теперь пост; а я такой человек, что и за тысячу золотых не захочу оскоромитися". И баба розсувала руки и ловила его, не говоря ни слова.

Философу сделалось страшно, особенно, когда он заметил, что глаза ее сверкнули каким-то необыкновенным блеском. "Бабушка! что тебе? Иди, иди себе с богом!" закричал он. И баба не говорила ни слова и хватала его руками.

Он схопивсь на ноги, с намерением бежать, но старуха стала в дверях и поступила в него горящие глаза, и снова стала подходить к нему.

Философ хотел одштовхнути ее руками, и с удивлением заметил, что руки его не поднимаются, ноги не двигаются, и он с ужасом увидел, что даже голос не звучал из уст его: слова без звука ворушились на губах. Он слышал только, как билось его сердце; он видел, как старуха подошла к нему, сложила ему руки, наклонила ему голову, вскочила с ловкостью кошки ему на спину, ударила его метлой по боку, и он, подпрыгивая, как верховой конь, понес ее на плечах своих. Все это произошло так быстро, что философ едва мог опомниться и схватил обеими руками себя за колени, желая удержать ноги; но они, к величайшему изумлению его, подымались против воли и производили скачки быстрее, чем черкесского бегуна'. Когда уже минули они хутор и перед ними открылась ровная долина, а сбоку протянулся черный, как уголь, лес, тогда только сказал он сам себе: "эге, да это ведьма".

Обращенный месячный серп сиял на небе. Робкий полночное сияние, как прозрачное покрывало, ложилось легко и дымился на земле. Леса, луга, небо, долины - все, казалось, спало с открытыми глазами. Ветер хоть бы раз спурхнув где-нибудь. В ночной прохладе было что-то влажно-тегше. Тени от дерев и кустов, как кометы, острыми клиньями падали на положисту равнину. Такая была ночь, когда философ Хома Брут мчался с непонятным всадником на спине.- Какое-то томительное, неприятное и вместе сладкое чувство подступало ему к сердцу. Он наклонил голову вниз и увидел, как трава, что была чуть ли не под ногами его, казалось, росла глубоко и далеко, и над ней была прозрачная, как горный источник, вода, и трава казалась дном какого-то светлого, прозрачного до самой глубины моря; по крайней мере, он видел ясно, как он отражался в нем вместе со старой, что сидела на спине. Он видел, как вместо месяца светило там какое-то солнце; он слышал, как голубые колокольчики, наклоняя свои головки, звенели. Он видел, как из-за осоки выплывала русалка, мелькала спина и нога, выпуклая, упругая, вся созданная из блеска и трепета. Она оборотилась к нему - и вот ее лицо, с глазами ясными, сверкающими, острыми, с пением, что пронизывал душу, уже приближалось к нему, уже было на поверхности и, дрожа искрящимся смехом, віддалялося - и вот она опрокинулась на спину, и нежные перса ее, матовые, как фарфор, не покрытый глазурью, просвечивали пред солнцем краями своей белой эластично-нежной округлости. Вода маленькими пузырями, словно бисером, осыпала их. Она вся дрожит и смеется в воде...

Видит он это или не видит? Наяву это, или снится? Но там что? Ветер или музыка: звенит, звенит и вьется, и подступает, и вонзается в душу какой-то невыносимой трелью...

"Что это?" думал философ Хома Брут, глядя вниз, несясь во всю прыть. Пот катился с него градом. Его охватило какое-то дьявольски сладкое чувство, он чувствовал какую-то острую, какое-то томительно-страшное наслаждение. Ему часто казалось, как будто сердца уже вовсе не было у него, и он испуганно хватался за него рукой. Изнеможенный, смущенный, он начал припоминать все, какие только знал, молитвы.

---

1Черкесский бегун - порода лошадей.

Он перебирал все заклятья против нечистой силы, и вдруг почувствовал какое-то облегчение; чувствовал, что походка его становится ленивее, ведьма как-то слабее держалась на его спине. Густая трава касалась его, и он уже не видел в ней ничего необычного. Ясный серп светил на небе.

"Хорошо же!" подумал про себя философ Хома и начал чуть ли не вслух произносить заклятие. Наконец, со скоростью молнии, выскочил из-под старухи и вскочил, в свою очередь ей на спину. Старая, мелко-мелко переступая, побежала так быстро, что всадник едва мог переводить дух свой. Земля едва мріла под ним. Все было ясно при месячном, хотя и неполном, светлые. Долины были равны, но все от быстрого бега мелькало неясно и сбивчиво в его глазах. Он схватил полено, лежавшее на дороге, и начал им вовсю бить старую. Дикими воплями отозвалась она; сначала были они сердиты и угрожающие, потом становились все тише, приятнее, чище, и потом уже тихо, едва звенели, как тонкие серебряные колокольчики, и западали ему в душу; и невольно мелькнула в голове мысль: действительно ли это старуха? "Ох, не могу больше!" произнесла она в изнеможении и упала на землю. Он стал на ноги и посмотрел ей в очи: рассвет загорался, и блестели вдали золотые главы киевских церквей. Перед ним лежала красавица с розтріпаною роскошною косою, с длинными, как стрелы, ресницами. Непритомно отбросила она на обе стороны белые нагие руки и стонала, подняв вверх глаза, полные слез. Задрожал, как на дереве лист, Хома: жалость и какое-то странное волнение и робость, неведомые ему самому, окутали его; он бросился бежать изо всех сил. Дорогой билось беспокойно его сердце, и никак не мог он понять, что за странное, новое чувство им овладело. Он уже не хотел более идти на хутора и спешил в Киев, раздумывая всю дорогу о таком непонятное происшествие. Бурсаков почти никого не было в городе: все разбрелись по хуторам, или на кондиции, или просто без всяких кондиций, потому что по хуторам малороссийским1 можно есть галушки, сыр, сметану и вареники величиною с шапку, не заплатив и шага2 денег. Большая кособокая изба, где находилась бурса, была совсем пуста, и сколько философ ни шарил во всех углах и даже ощупал все дыры и западни в крыше, но нигде не отыскал ни куска сала или, по крайней мере старого кныша, что обычно скрывалось бурсаками.

---

1 Украинских.

2 Шаг - к революции в Украине - мелкая разменная монета стоимостью полкопейки.

Однако философ быстро вздумал, как помочь горю: он прошел, посвистывая, трижды по рынку, переморгнувся на самом конце с какой-то молодою вдовою в желтом чепца, что продавала ленты, охотничья дробь и колеса, - и был того же дня накормлен пшеничными варениками, курицей... и, словом, перечесть нельзя, что у него было на столе, накрытом в маленьком глиняном домику, среди вишневого садика. Того же самого вечера видели философа в корчме: он лежал на лавке, покуривая, по обыкновению, люльку, и при всех бросил ростовщику-корчмарю півзо-лотого1. Перед ним стояла кружка. Он смотрел на тех, что приходили и выходили, безразлично-удовлетворенными глазами и совсем не думал о своем необыкновенном происшествии.

Между тем пошла везде слухи, что дочь одного из богатейших сотников, которого хутор был в пятидесяти верстах от Киева, возвратилась в один день с прогулки вся избитая, едва имея силы дотянуться до родительского дома, лежит при смерти и перед смертным часом выразила желание, чтобы отходную по ней и молитвы, в течение трех дней после смерти читал один из киевских семинаристов: Хома Брут. Об этом философ узнал от самого ректора, который нарочно призывал его в свою комнату и объявил, чтобы он без всякой задержки спешил в дорогу, что именитый сотник прислал за ним нарочно людей и возок.

Философ вздрогнул от какого-то безотчетного чувства, которое он сам не мог уяснить себе. Темное предчувствие говорило ему, что ждет его что-то неладное. Сам не зная почему, заявил он прямо, что не поедет.

"Слушай, dominus2Хомо!" сказал ректор (он в некоторых случаях разговаривал очень вежливо с своими подчиненными): "тебя никакой черт и не спрашивает о том, хочешь ли ты ехать или не хочешь. Я тебе скажу только то, что когда ты еще будешь показывать свою рысь да мудрствовать, то велю тебя по спине и по прочему так одшмагати молодым березняком, что и в баню не нужно будет ходить".

---

1 Півзолотий - сумма денег, которая равна половине золотого.

2 Dominus - (лат.) господин.

Философ, почесывая слегка за ухом, вышел, не говоря ни слова, намереваясь при первой удобной возможности положиться на свои ноги. Раздумывая, шел он вниз по лестнице на двор, обсаженный тополями, и на минуту остановился, услышавши довольно ясно голос ректора, который отдавал приказ своему ключникові1 и еще кому-то, вероятно, одному из посланных за ним от сотника.

"Благодари пана за крупу и яйца", говорил ректор: "и скажи, что как только будут готовы те книги о которых он пишет, то я тотчас пришлю. Я отдал их уже переписывать. И не забудь, мой голубчик, прибавить пану, что на хуторе у них, я знаю, водится хорошая рыба, и особенно осетрина, то при случае пусть прислал бы: здесь на базарах и некрасивая, и дорога. А ты, Явтух, дай ребятам по рюмке водки. И философа привязать, чтобы не сбежал, случайно".

"Ик, чертов сын!" подумал про себя философ: "пронюхал, длинноногий вьюн!"

Он сошел вниз и увидел кибитку, которая показалась была сначала клуней на колесах. Действительно, она была так же глубока, как печь, где обжигают кирпич. Это был обыкновенный краковский экипаж, в каком жиды полусотней отправляются вместе с товарами во все города, где только слышит их нос ярмарку.- Его ждало человек шесть здоровых и крепких козаков, уже немолодых. Свитки из тонкого сукна с кистями показывали, что они принадлежали довольно значительному и богатому владельцу. Небольшие рубцы говорили, что они бывали когда-то на войне не без славы.

"Что же делать? Чему быть, того не миновать!" подумал про себя философ и, обратившись к козакам, произнес громко: "Здоровые были, братья-товарищи!"

"Здравствуй, господин філософе!" ответили некоторые из казаков.

"Так вот мне приходится сидеть вместе с вами? А брика знаменитая!" говорил он, влезая: "Тут бы только нанять музыкантов, то и танцевать можно".

"Эге: домірний экипаж!" сказал один из козаков, садясь на облучке рядом кучера, что завязал голову шматиною вместо шапки, которую он успел заложить в кабаке. Другие пять вместе с философом полезли в углубление и расположились на мешках, наполненных различной покупкой, сделанной в городе.

"Интересно бы знать", сказал философ: "если бы, например, эту бри-ку наполнить каким-либо товаром, например, солью или железными шинами, сколько надо бы тогда коней?"

"Эге", - сказал, помолчав, казак, сидевший на облучке: "достаточно надо было бы лошадей". После такого удовлетворительного ответа козак почитал свое право молчать всю дорогу.

Ключник - тот, кто имел ключи от амбаров имении. Философу ужасно хотелось знать подробнее: кто таков был этот сотник, какая у него нрав, что слышно о его дочке, которая таким необыкновенным образом возвратилась домой и находилась при смерти, и что ее история связывалась теперь с его собственною, как у них и что делается в доме? Он обращался к ним с вопросами; но козаки, верно, были тоже философы, потому, в ответ на это молчали и курили люльки, лежа на мешках. Один только из них обратился к кучера, сидящего на облучке, с коротким приказом: "Смотри, Оверку, ты старый разиня; как будешь подъезжать к шинку, что на чухрайлівській дороге, то не забудь остановиться и разбудить меня и других ребят, если кому случится заснуть". После этого он уснул довольно громко. Однако эти наставления были совершенно напрасны, так как только приблизилась исполинская брика к шинку на чухрайлівській дороге, как все в один голос закричали: "Стой!" Притом лошади в Оверка были так уж зучені, что останавливались сами перед каждым кабаком. Несмотря на то, что был жаркий июльский день, все вылезли из брики, и двинулись к низенькой, грязной комнаты, где жид-корчмарь, с признаками радости, метнулся принимать своих старых знакомых. Жид принес под полой несколько колбас из свинины и, положивши на стол, тотчас отвернулся от этого запрещенного Талмудом1 плода. Все сели вокруг стола. Глиняные кружки появились перед каждым из гостей. Философ Хома должен был принять участие в общей выпивке. И потому, что малороссияне, когда підіп'ють, непременно начнут целоваться или плакать, то скоро вся изба наполнилась поцелуями. "Ану, Свириде, почоломкаємося!" - "Иди сюда, Дороше, я обніму тебя!"

Один казак, который был старше от всех других, с седыми усами, подперев рукой щеку, начал горько рыдать, что у него нет ни отца, ни матери и что он остался одинешенек на свете.

Другой был большой резонер2 и все время утешал его, говоря: "не плачь, ей-богу, не плач! что же здесь... уже бог знает, как и что такое". Один, по имени Дорош, сделался чрезвычайно любознательным и, вернувшись к философа Хомы, все время спрашивал его:

"Я хотел бы знать, чему у вас в бурсе учат; того самого, что и дьяк читает в церкви, или чему другому?"

---

1 Талмуд - сборник религиозных, правовых и бытовых правил иудаизма, основанного на толковании книг Ветхого Завета.

2 Резонер - литературный персонаж, что дает моральную оценку поступкам других действующих лиц.

"Не спрашивай!" говорил протяжно резонер: "пусть себе там будет, как было. Бог уже знает, как надо; бог все знает".

"Нет, я хочу знать", говорил Дорош: "что там написано в тех книжках. Может, совсем другое, чем у дьяка".

"Боже мой, боже мой!" говорил этот почтенный наставник: "и зачем такое говорить? Так уже воля божья положила. Уже что бог дал, того нельзя изменить".

"Я хочу знать все, что только написано. Я пойду в бурсу, ей-богу, пойду! Что ты думаешь, я не выучусь?- Всего выучусь, всего!"

"Боже мой, боже мой!.." говорил утешение и склонил свою голову на стол, потому что совершенно не способен был держать ее долее на плечах. Другие казаки говорили о помещиках и о том, чего на небе светит месяц.

Философ Хома, увидя такую настроенность голов, решил воспользоваться этим и незаметно убежать. Он сначала обратился к седовласому козаку, что скучал за отцом и матерью: "Чего ж ты, дядько, расплакался", сказал он: "я сам сирота! Пустите меня, ребята, на волю! Зачем я вам?"

"Пустим его на волю!" на это некоторые. "Он же сирота. Пусть себе идет, куда хочет".

"Боже мой, боже мой!" произнес утешение, приподняв свою голову. "Пустите его! Пусть идет себе!"

И козаки уже хотели сами вывести его в чистое поле, но тот, что обнаружил свое любопытство, остановил их, сказав: "Не трогайтесь: я хочу с ним поговорить о бурсе. Я сам пойду в бурсу..." Однако, вряд ли что могло выйти из этого бегства, потому что когда философ попытался встать из-за стола, то ноги его стали словно деревянные, и двери в комнате стало представляться ему так много, что вряд ли отыскал бы он настоящие.

Только под вечер вся эта компания вспомнила, что нужно отправляться далее в дорогу. Усевшись в брику, они потянулись, погоняя лошади и напевая песни, слова и смысл которой вряд ли кто разобрал бы. Проїздивши сюда-туда большую половину ночи, то и дело сбиваясь с дороги, выученной наизусть, они наконец спустились с крутой горы в долину, и философ заметил сбоку частокол или плетень, с низенькими деревьями и крышами, что пробивались из-за него. Это было большое селение, принадлежавшее сотнику. Уже было далеко за полночь; небеса были темные, и маленькие звездочки мигали кое-где. В одной хате не видно было огня. Они въехали, в сопровождении собачьего лая, в двор. С обеих сторон были заметны крытые соломою сараи и домики. Одна из них, что стояла как раз посередине против ворот, была больше остальных, и в ней, как казалось, жил сам сотник. Брика остановилась перед небольшим каким-то навесом, и наши путники пошли спать. Философ хотел, однако же, несколько обсмотреть снаружи панские хоромы; но как он не таращил свои глаза, ничто не могло окреслитися ясно: вместо дома представлялся ему медведь; из трубы делался ректор. Философ махнул рукой и пошел спать.

Когда проснулся философ, то весь дом суетился: в ночь умерла панночка. Слуги бегали впопыхах туда и сюда. Бабы некоторые плакали, толпа любопытных заглядывал через забор в господский двор, словно мог что-нибудь увидеть. Философ начал на досуге осматривать те места, которые он не мог рассмотреть ночью. Господский дом был низенький, небольшой дом, какие обыкновенно строились в старину в Малороссии. Крытый он был соломой. Маленький, острый и высокий фронтон1 с окошком, похожим на поднятое кверху глаз, был весь разрисован голубыми и желтыми цветами и красными полумесяцами. Он опирался на дубовые столбики, до половины круглых и снизу шестигранных, с затейливой обточкою вверху. Под этим фронтоном был небольшой крыльцо со скамейками по обе стороны. С обеих сторон возле дома были навесы на таких же столбиках, где-крученых. Высокая груша с пирамидальной верхушкой и трепещущим листьями зеленела перед домом. Несколько амбаров в два ряда стояли среди двора, образуя как бы широкую улицу, которая вела к дому. За амбарами, у самых ворот, стояли треугольниками два погреба, один против одного, крите тоже соломой. Треугольная стена каждого из них, с низенькими дверями, была разрисована разными рисунками. На одной из них нарисован был казак, сидя на бочке, государств над головой кружки с надписью: Все выпью.- На второй бутылка бутыли2 и по обеим сторонам, для красоты, лошадь, стоял вверх ногами, трубка, бубны и надпись: Вино козацька втіха.- Из чердака одного из сараев витикався, сквозь огромное кровельное окно барабан и медные трубы. Возле ворот стояли две пушки. Все показывало, что хозяин дома любил погулять, и во дворе часто раздавались голоса пирующих. За воротами были две ветряные мельницы. Позади дома шли сады, и сквозь вершины деревьев видны были одни только темные шляпки труб, а дома прятались в зеленой гуще. Все селение помещалось на широком и ровном уступе горы.

---

1 Фронтон - верхняя часть фасада дома.

2 Бутыль - большая бутылка.

С северной стороны все заслоняла крутая гора и подножием своим оканчивалась у самого двора. Если смотреть на нее снизу она казалась еще круче, и на высокой вершине ее торчали кое-где ломаное ботвы плюгавого бурьяна и чернели на ясном небе. Обнаженный глинистый вид ее навевал какое-то уныние. Она была вся изрыта дождевыми водориями и проточинами. На крутом склоне ее в двух местах торчали две хаты; над одною из них раскинула ветви розложиста яблоня, подперта у корня небольшими кольями с насыпной землей. Яблоки, которые сбивал ветер, скатывались в господский двор.

С вершины вилась по всей горе дорога и, опустившись, шла мимо двора в поселок. Когда философ измерил страшную крутизну ее и вспомнил вчерашнее путешествие, то решил, что или у пана слишком умные лошади, или у козаков слишком крепкие головы, когда в пьяном чаду умели не полететь вверх ногами вместе с огромной брикою и багажом. Философ стоял на высшем в дворе месте, и, когда обернулся и глянул в противоположную сторону, перед ним открылся совсем другой пейзаж. Поселок вместе с холмом скочувалось на равнину. Необозримые луга простирались вдаль; ясная зелень их темнела по мере отдаления, и целые ряды селений синели вдали, хотя расстояние до них было более, чем двадцать верст. С правой стороны этих лугов тянулись горы, и чуть заметной вдали полосою горел и темнел Днепр. "Эх, хорошее же место!" сказал философ. "Тут бы жить, ловить рыбу в Днепре и в прудах, охотиться с сетями или ружьем на стрепетів и крольшнепів! Однако, думается мне, и дроф немало в этих лугах. Фруктов же можно насушить и продать в городе много, или, еще лучше, накурити из нее водки; потому что водка из фруктов ни с какой водкой не сравнить. И не помешает подумать и о том, как бы сбежать отсюда". Он приметил за плетнем маленькую тропинку, совсем заросший буйным бурьяном. Он поставил машинально на нее ногу, думая сперва только прогуляться, а потом втихаря, между домами и рвануть в поле, когда вдруг почувствовал на своем плече довольно крепкую руку.

Позади его стоял тот самый старый козак, который вчера так горько плакал за умершим отцом и матерью и жаловался на свое одиночество.

"Зря ты думаешь, господин філософе, сбежать с хутора!" говорил он. "Здесь такой обычай, чтобы можно было убежать. Да и дороги для пешего плохие; а ступай лучше к пану: он ждет тебя давно в горнице".

"Пойдем! Что ж... Я с удовольствием", сказал философ, и двинулся вслед за казаком. Сотник, уже престарелый, с седыми усами и с выражением мрачной сумму, сидел перед столом в светлице, подперев обеими руками голову, ему было лет 50; но глубокое уныние на лице и какой-то бледно-анемический1 цвет показывали, что душа его была убита и разрушена вдруг за одну минуту, и вся прежняя веселость и шумную жизнь исчезли навеки. Когда зашел Хома вместе с старым козаком, он отвел одну руку и слегка кивнул головою на низкий их поклон.

Хома и козак почтительно остановились у дверей. "Кто ты, и откудова, и какого звания, добрый человек?" сказал сотник ни ласково, ни сурово.

"Из бурсаков, философ Хома Брут".

"А кто был твой отец?"

"Не знаю, вельможный господин".

"А мать твоя?"

"И матери не знаю. Как поразмыслить ладно, то была, конечно, мать; но кто она и откуда, и когда жила - ей-богу, сударь, не знаю".

Сотник помолчал и, казалось, минуту раздумывал.

"Как же ты познакомился с моей дочерью?"

"Не знакомился, вельможный пан, ей-богу, не знакомился! Еще никакого дела с дамами не имел, сколько живу на свете. Цур им, чтобы не сказать непристойного".

"Чего же она не другому кому, а тебе именно назначила читать?"

Философ пожал плечами. "Бог его знает, что бы это значило. Известное уже дело, что панам иногда захочется такого, чего и самый грамотный человек не разберет; и пословица такая есть: "Скачи, враже, как пан каже!"

"А не врешь ты, господин філософе?"

"И пусть меня на этом месте гром побьет, когда лгу".

"Если бы только хоть минуточку еще прожила ты", грустно сказал сотник: "то, наверное бы, я узнал все. "Никому не давай читать по мне, но пошли, тату, сейчас же в киевскую семинарию и привези бурсака Хому Брута. Пусть он три ночи молится за грешную душу мою. Он знает..." А что такое знает, я уж и не услышал. Она, голубушка, только и могла сказать, и умерла. Ты, человече добрый, наверное, известный святостью жизни своей и богоугодными делами, и она, наверное, наслышана о тебе".

"Кто? я?" сказал бурсак, отступив с превеликому чуда: "я святой жизнью?" произнес он, взглянув прямо в глаза сотнику.

---

1 Бледно-анемический - очень бледный.

"Бог с вами, сударь! И что это вы говорите! да я, хоть оно непристойно сказать, ходил к булочниці против самого страстного четверга".

"Ну... наверное, уже не зря так суждено. Ты должен с этого же дня начать свое дело".

"Я бы сказал на это вашей милости... Оно, конечно, каждый человек, который знает Священное Писание, может... только сюда приличнее было бы просить диакона1 или по крайней мере дьяка. Они народ толковый и знают, как все это делается; а я... да у меня И голос не такой, и сам я - черт знает что. Никакого вида из меня нет".

"И уж как ты себе хочешь, только я все, что завещала мне моя голубка, исполню, ничего не жалея. И когда ты с сего дня три ночи будешь читать как следует, над нею молитвы, то я дам тебе награду; а нет - то и самому черту не советую разгневать меня".

Последние слова произнесены были сотником так твердо, что философ вполне понял их значение.

"Иди за мной!" сказал он.

Они вышли в сени. Сотник отворил дверь в другую комнату, что была напротив первой. Философ остановился на минуту в сенях высморкаться и с каким-то подсознательным страхом переступил порог. Вся пол сослана была красной китайкой. В углу, под образами, на высоком столе лежало тело умершей, на укривалі из синего бархата, украшенном золотыми бахромой и кистями. Высокие восковые свечи, увитые калиной, стояли в ногах и головах, излучая свое мутное свет, что терялось среди дневного сияния. Лицо умершей заслонил от него безутешный отец, что сидел перед ней спиной к двери. Философа поразили слова, которые он услышал:

"Я не за тем жалею, моя милая мне дочь, что ты во цвете лет своих, не дожив положенного века, на печаль и горе мне, оставила землю. Я за тем жалею, моя голубушка, что не знаю того, кто был, лютый враг мой, причиною твоей смерти. И если бы я знал, кто мог подумать только оскорбить тебя или хоть бы сказал что-нибудь неприятное о тебе, то, клянусь богом, не увидел бы он больше своих детей, когда он такой же старый, как и я; ни своего отца и матери, если только он еще на поре лет, и тело его брошено было бы на съедение птицам и зверям степным.- И горе мне, моя полевая нагідочко, моя перепеличко, моя ясочко, что я проживу остаток своего возраста без утешения, втирая полой мелкие

Дьякон - помощник священника в службе церковной службы. слезы, текущие из старых очей моих, тогда как враг мой будет радоваться и втихаря посмеиваться с немощного старика". Он остановился, и причиной этого было горе, что рвало ему сердце и пролилось целым потопом слез.

Философ был тронут такой безутешной тоской. Он закашлял и глухо крякнул, желая прочистить этим немного свой голос.

Сотник обернулся и указал ему место в головах умершей, перед небольшим налоєм1, на котором лежали книги.

"Три ночи как-нибудь одроблю", подумал философ: "зато пан набьет мне оба кармана чистыми червонцами". Он приблизился и, еще раз прокашлявшись, принялся читать, не обращая ни на что никакого внимания и не решаясь взглянуть в лицо умершей. Глубокая тишина запала. Он заметил, что сотник вышел. Медленно повернул он голову, чтобы взглянуть на умершую, и...

Трепет пробежал по его жилам; перед ним лежала красавица, какая когда-либо бывала на земле. Казалось, никогда еще черты лица не были образованы в такой резкой и вместе гармонической красоте. Она лежала, как живая. Чело прекрасное, нежное, как снег, как серебро, казалось, мыслило; брови - ночь среди солнечного дня, тонкие, ровные, горделиво приподнялись над закрытыми глазами, а ресницы упавшие стрелами на щеки, что пашіли жаром тайных желаний; уста-рубины, готовые улыбнуться... И в них, в тех самых чертах, он видел что-то страшно-пронзительное. Он чувствовал, что душа его начинала как-то болезненно щемить, словно вдруг среди водоворота веселья и завихрілої толпы запел кто-нибудь песню про угнетенный народ. Рубины уст ее, казалось, прикипали кровию к самому сердцу. Вдруг что-то страшно знакомое появилось в лице ее. "Ведьма!" вскрикнул он не своим голосом, отвел глаза в сторону, побледнел весь и стал читать свои молитвы; это была та самая ведьма, которую убил он.

Когда солнце стало заходить, мертвую понесли в церковь. Философ одним плечом своим поддерживал черный траурный гроб и чувствовал на плече своем что-то холодное, как лед. Сотник сам шел впереди, неся рукою правую сторону тесного дома умершей. Церковь деревянная, почерневшая, покрытая зеленым мохом, с тремя конусообразными башнями, уныло стояла почти на краю села. Заметно было, что в ней давно уже не правили никакой службы. Свечи были зажжены почти перед каждым образом.

---

1 Налой (аналой) - в церкви - высокий, с покатым верхом столик, на который кладут иконы, богослужебные книги.

Гроб поставили посередине против самого алтаря. Старый сотник еще раз поцеловал умершую, пал ниц и вышел вместе с носильщиками вон, велев хорошенько накормить философа и после ужина проводить его в церковь. Придя в кухню, все, кто нес гроб начали прикладывать руки к печке, как обыкновенно делают малороссияне, увидевши мертвеца.

Голод, который в это время начинал чувствовать философ, заставил его на несколько минут позабыть вовсе об умершей. Вскоре вся дворня понемногу стала сходиться к кухне. Кухня в сотниковому доме была что-то похожее на клуб, куда стекалось все, что ни обитало во дворе, в том числе и собаки, которые приходили, махая хвостами, до самых дверей по кости и помои. Куда бы не был кто послан и в какой бы то ни было надобности, он всегда прежде заходил на кухню, чтобы отдохнуть хоть минуту на лавке и выкурить люльку. Все неженатые, что жили в доме и гордились казацкими свитками, лежали здесь почти целый день на лавке, под лавкой, на печке, одно слово, где только можно было найти удобное место для лежания. Притом всякий вечно забывал в кухне или шапку, или кнут на чужих собак, или что-то подобное. Но самое многочисленное сборище бывало во время ужина, когда приходил и табунник, успевший загнать своих лошадей в загон, и чередник, приводивший коров для дойки, и все те, кого в течение дня нельзя было увидеть. За ужином розбалакувались и наймовчазніші. Тут обыкновенно говорилось обо всем: и о том, кто пошил себе новые шаровары, и что находится внутри земли, и кто видел волка. Здесь была сила остряков, что их среди малороссиян не хватает.

Философ присел вместе с другими в широкий круг на вольном воздухе перед порогом кухни. Баба в красном чепца не замедлила высунуться из двери, держачи в обеих руках горячий горшок с галушками, и поставила его среди готовых приступить к ужину. Каждый вынул из кармана своего деревянную ложку, иные, не имея ложки, деревянную шпичку. Как только уста стали двигаться чуть медленнее и волчий голод всего этого сборища немного успокоился, многие начали роптать. Разговор, натурально, должна была зайти о умершем.

"Правда", сказал один молодой овчар, который натикав на свой ременный черезплічник для люльки столько пуговиц и медных бляшек, что походил на лавку мелкой торговки, "правда ли, что панночка, не тем будь пом'янута, зналась с нечистым?" "Кто? барышня?" сказал Дорош, уже знакомый ранее нашему философу, "и она была целая ведьма! Я заприсягнуся, ведьма!"

"Хватит, хватит, Дороше!" сказал второй, что во время путешествия проявлял большую охоту разубеждать... "Это не наше дело; бог с ним. Нечего об этом говорить". Но Дорош вовсе не имел охоты молчать. Он только что перед тем сходил в погреб вместе с ключником по какому-то нужному делу и, наклонившись раза два к двум или трем бочкам, вышел оттуда чрезвычайно веселый и говорил без умолку.

"Что ты хочешь? Чтобы я молчал?" сказал он. "И она на мне самом ездила, ей-богу, ездила".

"А что, дядя", сказал молодой овчар с пуговицами: "можно ли узнать по каким-нибудь приметам ведьму?"

"Не можно", ответил Дорош. "Никак не узнаешь; хоть все псалтыри перечитай, то не узнаешь".

"Можно, можно, Дороше, не говори этого", сказал бывший утешение. "Уже бог недаром дал всяком особое обычай. Люди, знающие науку, говорят, что у ведьмы есть маленький хвостик".

"Когда стара баба, то и ведьма!" сказал безразлично седой казак.

"О, и вы уже хорошие!" подхватила баба, которая подливала в это время свежих галушек в опустевший горшок, "настоящие толстые кабанюги".

Старый казак, имя которого было Явтух, а фамилия Ковтун, выразил на губах своих улыбку удовольствия, заметив, что слова его задели за живое старуху; а чередник так густо засмеялся, словно два бугаи, став друг против друга, заревели вместе.

Такая беседа пробудила у философа необоримую любопытство и желание узнать подробнее про умершую сотникову дочь, и потому, желая опять навести ее на ту же материю, обратился к соседу своему с такими словами: "Я хотел спросить, чего все это общество, что сидит за ужином, считает панночку за ведьму? Что ж, разве она кому-нибудь поступила бедствие, или извела кого-нибудь?"

"Было всякое", ответил один из присутствующих, с лицом ровным, необычайно похожим на лопату.

"А кто не вспоминает псаря Микиту, или того..."

"А что же такое псар Никита?" сказал философ.

"Постой! я расскажу про псаря Микиту", сказал Дорош.

"Я расскажу о Никите", ответил табунник: "потому что он был мой кум".

"Я расскажу о Никите", сказал Свирид.

"Пусть, пусть Свирид расскажет!" закричали все вместе. Свирид начал: "Ты, господин філософе Хомо, не знал Никиты: эх, какой это был редкий человек. Собаку каждую он, бывало, так знает, как родного отца. Настоящее псар Николай, что сидит третий за мною, и в подметки ему не годится. Хотя он тоже понимает свое дело, и он против него - невесть что, помои".

"Хорошо ты рассказываешь, хорошо!" сказал Дорош, одобрительно кивнув головой.

Свирид вел дальше: /Зайца увидит скорее, чем табак утрешь из носа. Бывало свиске "а ну, Разбой! а ну, Быстра!", а сам на коня изо всех сил - и уже и рассказать не можно, кто кого быстрее обгонит ли он собаку, или собака его. Сивухи кварту свистнет враз, как не было ее. Хороший был псар! Только с недавнего времени начал он заглядываться непрестанно на барышню. Или вляпался он действительно в нее, или уже она так его околдовала, только пропал человек, обабився совсем; сделался черт знает что; тьфу! неприлично и сказать".

"Хорошо ", сказал Дорош.

"Как только панночка, бывало, взглянет на него, то и повод из рук пускает, Розбоя зовет Бровком, спотыкается и невесть что делает. Однажды барышня пришла в конюшню, где он чистил коня. "Дай, говорит, Микитко, я положу на тебя свою ножку". А он, дурак, и рад тому: говорит, что не только ножку, но и сама садись на меня. Панночка подняла свою ножку, и как увидел он ее нагую, полную и белую ножку, то, говорит, чара так и ошеломила его. Он, дурак, наклонил спину и, схватившись обеими руками за нагие ее ножки, поскакал, как конь, по всему полю, и куда они ездили, он ничего не мог сказать; только вернулся едва живой, и с той поры зсох весь, как щепка; и когда раз пришли в конюшню, то вместо него лежала кучка золы да пустое ведро: сгорел совсем; сгорел сам собою. А такой был псар, которого на всем свете не можно найти".

Когда Свирид окончил рассказ свой, все вокруг начали поговаривать о достоинствах бывшего псаря.

"А о Шепчиху ты не слышал?" сказал Дорош, обращаясь к Фоме.

"Нет".

"Эге, ге, ге! То у вас в бурсе, видно, не слишком большому разуму учат. Ну, слушай: у нас есть на селе казак Шептун. Добрый казак! Он любит иногда украсть и соврать без никакой нужды. Но... добрый казак, его дом не так далеко отсюда. В такую же пору, как мы теперь сели вечерять, Шептун с женщиной, окончив ужин, легли спать, и потому, что час было хорошее, то Шепчиха легла на дворе, а Шептун в хате на лавке; или нет: Шепчиха в хате на лавке, а Шептун на дворе..." "И не на скамье, а на полу легла Шепчиха", подхватила баба, стоя у порога и подперев рукой щеку.

Дорош поглядел на нее, потом поглядел вниз, потом опять на нее и, немного помолчав, сказал: "Когда скину с тебя при всех юбку, то некрасиво будет". Эта предосторожность повлияла. Старуха замолчала и уже ни разу не перебивала языка.

Дорош продолжал: "А в люльке, висевшей среди хаты, лежало годовалое дитя - не знаю уж, мужского или женского пола. Шепчиха лежала, а потом слышит, что за дверью скребется собака и воет так, хоть из хаты беги. Она испугалась, ибо бабы такой глупый народ, что высунь ей под вечер из-за дверей язык, то и душа уйдет в пятки. Однако думает, давай я ударю по морде проклятого собаку, может-таки перестанет выть - и, взяв кочергу, вышла отворить дверь. Не успела она немного растворить, как собака повалил между ногами ее и прямо к детской люльке. Шепчиха видит, что это уже не собака, а панночка. Да притом пускай бы уже панночка в таком виде, как она ее знала,- это было бы еще ничего: и вот странная вещь, что она была вся синяя, а глаза горели, как жар. Она схватила дитя, прокусила ему горло и стала пить из него кровь. Шепчиха только закричала: "Ой, лышенько!" и из дома. Только видит, что в сенях двери заперты. Она на чердак: сидит и дрожит глупая баба, а потом видит, что панночка к ней идет и на чердак; бросилась на нее и начала глупую бабу кусать. Уже Шептун поутру вытащил оттуда свою женщину всю искусанную и посиневшую. А второго дня и умерла глупая баба. Так вот какие штуки и заблуждения бывают! Оно хоть и панского рода, и все же когда ведьма, то ведьма".

После такого рассказа Дорош самодовольно оглянулся и сунул палец в свою трубку, приготовляя ее к набивке табаком. Материя о ведьме сделалась неисчерпаемым. Каждый себе и спешил что-либо рассказать. К тому ведьма в виде скирды сена приехала к самым дверям хаты; у второго украла шапку или трубку; у многих девок на селе отрезала косу; у других выпила по нескольку ведер крови.

Наконец вся компания опомнилась и увидела, что забалакалась уже слишком, потому что уже на дворе была глухая ночь. Все начали расходиться по ночевках, что были или на кухне, или в повітках, или среди двора.

"Ну-ка, пане Хомо! теперь и нам пора идти к покойнице", сказал седой козак, обратившись к философу, и все четверо, в том числе Свирид и Дорош, двинулись к церкви, стегая кнутом собак, которых на улице была очень большая сила и которые со злости грызли их палки. Философ зря, что успел подкрепить себя хорошим кружкой водки, чувствовал, что его охватывает тайный страх, по мере того, как они приближались к освещенной церкви. Рассказы и странные истории, услышанные им, еще сильнее розстроювали его воображение. Тьма под забором и деревьями начинала редеть; место становилось все пустинніше. Они вступили наконец за ветхое церковную ограду в небольшой дворик, за ним не было ни деревца и открывалось именно пустое поле и затоплены ночным мраком луга. Три казаки сошли вместе с Хомой крутой лестнице на крыльцо и вступили в церковь. Здесь они оставили философа, пожелав ему благополучно отбыть свою повинность, и заперли за ним дверь, по приказанию пана.

Философ остался один. Сначала он зевнул, потом потянулся, потом фукнул в обе руки и наконец уже осмотрелся. Посреди стояла черная могила. Свеча блимала перед темными образами. Свет от них озарял только иконостас1 и слегка середину церкви. Дальние углы притвора2 были окутаны тьмой. Высокий старинный иконостас уже выражал глубокую ветхость, сквозная резьба его, покрытая золотом, еще блестела одними только искрами. Позолота в одном месте облупилась, во втором совсем потемнела; лики святых, совсем темные, смотрели как-то мрачно. Философ еще раз осмотрелся. "Что же?" он сказал: "чего тут бояться? Человек прийти сюда не может, а от мертвецов и выходцев из того света есть у меня молитвы такие, что как прочитаю, то они меня и пальцем не тронут. Ничего!" повторил он, махнув рукой: "будем читать". Подходя к криласа, увидел он несколько связок свечей. "Это хорошо", подумал философ: "нужно осветить всю церковь так, чтобы видно было, как днем. Эх, жаль, что во храме божием не можно люльки выкурить!" И он принялся лепить восковые свечи ко всем карнизам налоїв и образам, не жалея их никак, и скоро вся церковь наполнилась светом. Вверху только мрак сделался как будто гуще и мрачные образы смотрели строже из старинных резных рам, кое-где сверкали позолотой. Он подошел к гробу, робко посмотрел в лицо умершей и не мог не зажмурити, немного дрожа, своих глаз: такая страшная, ослепительная красота!

---

1 Иконостас - стена с вставленными в нее иконами, отделяющая алтарь от центральной части.

2 Притвор - передняя часть церкви за папертью.

Он отвернулся и хотел отойти; но, подталкиваемый странным любопытством, странным противоречащим самому себе чувству, не оставляющему человека особенно во время страха, он не утерпел, уходя, чтобы не взглянуть на нее и, затем, почувствовав тот же трепет, взглянул еще раз. В самом деле, резкая красота умершей казалась страшной. Возможно, даже она не поразила бы таким паническим ужасом, если бы была немного потворніша. Но в ее чертах ничего не было тусклого, мутного, умершего. Оно было живо, и философу казалось, как будто она смотрела на него закрытыми глазами, ему даже показалось, как будто из века правого глаза ее покатилась слеза, и когда она остановилась на щеке, то он увидел ясно, что это была капля крови.

Он поспешно отошел к криласа, раскрыл книгу и, чтобы сильнее ободрить себя, начал читать самым громким голосом. Голос его поразил церковные деревянные стены, давно молчаливые и оглухлі. Одиноко, без эха, сыпался он густым басом в полном мертвой тишине и казался несколько диким даже самому чтецу. "Чего бояться?" думал он между тем сам про себя. "Она же не встанет из своего гроба, потому что побоится божьего слова. Пусть лежит! Да и что я за козак, когда бы устрашился. Ну, выпил лишнее - оттого и кажется страшно. А понюхать табаку: эх, добрый табак! Славный табак! Хороший табак!" Однако, перелистывая каждую страницу, он посматривал искоса на гроб, и невольное чувство, казалось, шепотило ему: вот, вот встанет! вот поднимется, вот выглянет из гроба!

Но тишина была мертвая. Гроб стоял неподвижно. Свечи лили целый потоп света. Страшна освещенная церковь ночью, с мертвым телом и без души людей.

Подняв голос, он начал петь на разные голоса, желая заглушить остатки своего страха. Но через каждую минуту обращал глаза свои до гроба, будто невольно спрашивая: "Что, если подымется, если встанет она?"

Но гроб не зворухнулась. Хоть бы какой-нибудь звук, какое-нибудь живое существо, даже сверчок отозвался в углу... Только еле слышался легкий треск какой-нибудь далекой свечи, или слабовато хлопал звук восковой капли, падавшей на пол.

"Ну, а как поднимется?.."

Она приподняла голову...

Он дико взглянул и протер глаза. Но она действительно уже не лежит, а сидит в своем гробу. Он отвел глаза свои и опять с ужасом обратил их на гроб. Она встала... идет по церкви с закрытыми глазами, беспрестанно расправляя руки, словно желая поймать кого-нибудь.

Она идет прямо к нему. Охваченный страхом, он обвел вокруг себя круг. С усилием начал читать молитвы и произносить заклинания, что их научил его один монах, видевший всю жизнь свою ведьм и нечистую силу.

Она стала почти на самой черте, и видно было, что не имела сил переступить ее, и вся посинела, как человек, уже несколько дней умерла. Хома не имел духа взглянуть на нее. Она была страшная. Она щелкнула зубами и открыла мертвые глаза свои. И, не видя ничего, с яростью - это сказалось на затремтілому лице ее - повернулась в другую сторону и, распростерши руки, обхватывала ими каждый столп и угол, стараясь поймать Хому. Наконец остановилась, погрозив пальцем, и легла в свой гроб.

Философ все еще не мог прийти в себя и со страхом поглядывал на это тесное жилище ведьмы. Наконец гроб вдруг сорвался с своего места и со свистом стала летать по всей церкви, крестя во всех направлениях воздух. Философ видел его почти над головою, но вместе с тем видел, что он не мог зацепить круга, им обводки, и еще усилил свои заклинания. Гроб грымнулася посреди церкви и осталась неподвижной. Труп опять поднялся из него, синий, позеленевший. Но в это время послышался далекий крик петуха. Труп опустился в гроб и хлопнул, закрываясь возрасте.

Сердце у философа билось, и пот катился градом; но, ободренный півневим криком, он дочитывал быстрее страницы, которые должен был прочесть прежде. Только стало светать, пришли сменить его дьячок и седой Явтух, который на этот раз был за тытаря1.

Добравшись до дальней ночевки, философ долго не мог заснуть, но усталость одолела его, и он проспал до обеда. Когда он проснулся, вся ночная событие казалась ему баченою во сне. Ему дали для подкрепления сил кружку водки. За обедом он быстро разошелся, высказал некоторые замечания и съел чуть ли не сам довольно большое поросенок; и однако о своем событии в церкви он не решался говорить через какое-то бессознательное для него чувства, и на вопросы любопытных отвечал: "да, были всякие чудеса". Философ был из числа тех людей, у которых, когда их накормят, пробуждается необыкновенная филантропия2.

---

1 Тытарь - церковный староста.

2 Филантропия - благотворительная деятельность, оказание помощи и покровительства неимущим.

Он, лежа с своей трубкой в зубах, глядел на всех необыкновенно сладкими глазами и беспрерывно спльовував набок.

Книга: Николай Гоголь. РЕСНИЦ

СОДЕРЖАНИЕ

1. Николай Гоголь. РЕСНИЦ
2. После обеда философ был совершенно в хорошем настроении. Он успел обойти...

На предыдущую